Неточные совпадения
Она величественно отошла в угол комнаты, украшенный множеством икон и тремя лампадами, села к столу,
на нем буйно кипел самовар, исходя обильным паром, блестела посуда, комнату наполнял запах лампадного масла, сдобного теста и меда. Самгин с удовольствием присел к столу, обнял ладонями горячий стакан чая. Со стены, сквозь запотевшее стекло,
на него
смотрело лицо бородатого
царя Александра Третьего, а под ним картинка: овечье стадо пасет благообразный Христос, с длинной палкой в руке.
— Рабочие и о нравственном рубле слушали молча, покуривают, но не смеются, — рассказывала Татьяна, косясь
на Сомову. — Вообще там, в разных местах, какие-то люди собирали вокруг себя небольшие группы рабочих, уговаривали. Были и бессловесные зрители; в этом качестве присутствовал Тагильский, — сказала она Самгину. — Я очень боялась, что он меня узнает. Рабочие узнавали сразу: барышня! И
посматривают на меня подозрительно… Молодежь пробовала в царь-пушку залезать.
А через три дня утром он стоял
на ярмарке в толпе, окружившей часовню,
на которой поднимали флаг, открывая всероссийское торжище. Иноков сказал, что он постарается провести его
на выставку в тот час, когда будет
царь, однако это едва ли удастся, но что, наверное,
царь посетит Главный дом ярмарки и лучше
посмотреть на него там.
Самгин ярко вспомнил, как
на этой площади стояла, преклонив колена пред
царем, толпа «карликовых людей», подумал, что ружья, повозки, собака — все это лишнее, и, вздохнув,
посмотрел налево, где возвышался поседевший купол Исакиевского собора, а над ним опрокинута чаша неба, громадная, но неглубокая и точно выточенная из серого камня.
Он
смотрел на маленького в сравнении с ним
царя и таких же небольших министров, озабоченно оттопырив губы, спрятав глаза под буграми бровей,
смотрел на них и
на золотые часы, таявшие в руке его.
Очень пыльно было в доме, и эта пыльная пустота, обесцвечивая мысли, высасывала их. По комнатам, по двору лениво расхаживала прислуга, Клим
смотрел на нее, как
смотрят из окна вагона
на коров вдали, в полях. Скука заплескивала его, возникая отовсюду, от всех людей, зданий, вещей, от всей массы города, прижавшегося
на берегу тихой, мутной реки. Картины выставки линяли, забывались, как сновидение, и думалось, что их обесцвечивает, поглощает эта маленькая, сизая фигурка
царя.
— Пустяки, милейший, сущие пустяки, — громко сказал он, заставив губернатора Баранова строго
посмотреть в его сторону. Все приличные люди тоже обратили
на него внимание.
Посмотрел и
царь все с той же виноватой улыбкой, а Воронцов-Дашков все еще дергал его за рукав, возмущая этим Клима.
В день, когда
царь переезжал из Петровского дворца в Кремль, Москва напряженно притихла. Народ ее плотно прижали к стенам домов двумя линиями солдат и двумя рядами охраны, созданной из отборно верноподданных обывателей. Солдаты были непоколебимо стойкие, точно выкованы из железа, а охранники, в большинстве, — благообразные, бородатые люди с очень широкими спинами. Стоя плечо в плечо друг с другом, они ворочали тугими шеями,
посматривая на людей сзади себя подозрительно и строго.
«Голубое серебро луны», — вспомнил Самгин и, замедлив шаг, снисходительно
посмотрел на конную фигуру
царя в золотом шлеме.
— Сказано: нельзя
смотреть! — тихо и лениво проговорил штатский, подходя к Самгину и отодвинув его плечом от окна, но занавеску не поправил, и Самгин видел, как мимо окна, не очень быстро, тяжко фыркая дымом, проплыл блестящий паровоз, покатились длинные, новенькие вагоны;
на застекленной площадке последнего сидел, как тритон в домашнем аквариуме, —
царь.
Там, точно живые, толпились старые
цари, монахи, воины, подьячие. Москва казалась необъятным ветхим царством. Драки, казни, татары, Донские, Иоанны — все приступало к нему, все звало к себе в гости,
смотреть на их жизнь.
Вековые дубы, могучие кедры, черная береза, клен, аралия, ель, тополь, граб, пихта, лиственница и тис росли здесь в живописном беспорядке. Что-то особенное было в этом лесу. Внизу, под деревьями,
царил полумрак. Дерсу шел медленно и, по обыкновению, внимательно
смотрел себе под ноги. Вдруг он остановился и, не спуская глаз с какого-то предмета, стал снимать котомку, положил
на землю ружье и сошки, бросил топор, затем лег
на землю ничком и начал кого-то о чем-то просить.
В то время был один человек — Оройтес. Этот Оройтес был сердит
на Поликрата и хотел погубить его. Вот Оройтес придумал какую хитрость. Написал он Поликрату, что будто персидский
царь Камбиз обидел его и хотел убить и что он будто ушел от него. Оройтес так писал Поликрату: «У меня много богатств, но я не знаю, где мне жить. Прими ты меня к себе с моими богатствами, и тогда мы с тобой сделаемся самые сильные
цари. А если ты не веришь, что у меня много богатств, так пришли кого-нибудь
посмотреть».
Близ Москвы, между Можайском и Калужской дорогой, небольшая возвышенность
царит над всем городом. Это те Воробьевы горы, о которых я упоминал в первых воспоминаниях юности. Весь город стелется у их подошвы, с их высот один из самых изящных видов
на Москву. Здесь стоял плачущий Иоанн Грозный, тогда еще молодой развратник, и
смотрел, как горела его столица; здесь явился перед ним иерей Сильвестр и строгим словом пересоздал
на двадцать лет гениального изверга.
В субботу вечером явился инспектор и объявил, что я и еще один из нас может идти домой, но что остальные посидят до понедельника. Это предложение показалось мне обидным, и я спросил инспектора, могу ли остаться; он отступил
на шаг,
посмотрел на меня с тем грозно грациозным видом, с которым в балетах
цари и герои пляшут гнев, и, сказавши: «Сидите, пожалуй», вышел вон. За последнюю выходку досталось мне дома больше, нежели за всю историю.
Царь иудейский сидел спокойно за своим столом,
смотрел бумаги, писал что-то
на них, верно, всё миллионы или, по крайней мере, сотни тысяч.
Вдруг один дурачок увидал
царя и закричал: «
Смотрите:
царь по улицам ходит раздевшись!» И
царю стало стыдно, что он не одет, и увидали, что
на царе ничего не было.
— Эх, ворон, как
посмотрю на тебя, — по твоему росту да красоте только бы тебе
царем быть! И, верно, был бы
царем, если бы у тебя голос был.
Та общая нить, которая связывает людей, порвалась сама собой, порвалась прежде, чем успела окрепнуть, и Привалов со страхом
смотрел на ту цыганскую жизнь, которая
царила в его доме, с каждым днем отделяя от него жену все дальше и дальше.
«Все
смотрели с удивлением
на сына орла и видели, что он ничем не лучше их, только глаза его были холодны и горды, как у
царя птиц.
С грустью, с досадой
смотрел работящий, домовитый отец
на непутное чадо, сам про себя раздумывал и хозяйке говаривал: «Не быть пути в Гараньке, станет он у Бога даром небо коптить, у
царя даром землю топтать.
— В сказках не сказывают и в песнях не поют, — молвил Василий Борисыч, — а
на деле оно так.
Посмотрели б вы
на крестьянина в хлебных безлесных губерниях… Он домосед, знает только курные свои избенки. И если б его
на ковре-самолете сюда, в ваши леса перенесть да поставить не у вас, Патап Максимыч, в дому́, а у любого рядового крестьянина, он бы подумал, что к
царю во дворец попал.
— Побывайте в степях,
посмотрите, — молвил Василий Борисыч. — Да… Вот что я вам, Михайло Васильич, скажу, — продолжал он, возвыся голос, — когда Христос сошел
на землю и принял
на себя знак рабий, восхотел он, Владыко, бедность и нищету освятить. Того ради избрал для своего рождества самое бедное место, какое было тогда
на земле. И родился
Царь Небесный в тесном грязном вертепе среди скотов бессловесных… Поди теперь в наши степи — что ни дом, то вертеп Вифлеемский.
Полночь небо крыла, слабо звезды мерцали в синей высоте небосклона. Тихо было в воздухе, еще не остывшем от зноя долгого жаркого дня, но свежей отрадной прохладой с речного простора тянуло… Всюду
царил бесшумный, беззвучный покой. Но не было покоя
на сердце Чапурина. Не спалось ему в беседке… Душно… Совсем раздетый, до самого солнышка простоял он
на круче, неустанно
смотря в темную заречную даль родных заволжских лесов.
И все
на него
смотрели с почтеньем, все мысленно радовались: «Вот-де и наших
царь награждает!» Одна Манефа не взглянула
на кафтан с галунами. Но, когда после службы Михайло Васильич с хозяйкой посетил ее келью, слов не нашла игуменья, благодаря столь почетного гостя за нежданное посещенье.
На сорочинах звала его ради одной прилики, зная наперед, что голова не приедет… И не приехал бы, если б не захотелось ему показаться людя́м в жалованном кафтане.
Царь и родина
смотрят на вас!
— Нет, мне, видно, бог уж за вас заплатит! Один он,
царь милосердый, все знает и видит, как материнское-то сердце не то чтобы, можно сказать, в постоянной тревоге об вас находится, а еще пуще того об судьбе вашей сокрушается… Чтобы жили вы, мои дети, в веселостях да в неженье, чтоб и ветром-то
на вас как-нибудь неосторожно не дунуло, чтоб и не посмотрел-то
на вас никто неприветливо…
Все любопытно
смотрели на Хомяка.
Царь первый прервал молчание.
Не колеблясь ни минуты, князь поклонился
царю и осушил чашу до капли. Все
на него
смотрели с любопытством, он сам ожидал неминуемой смерти и удивился, что не чувствует действий отравы. Вместо дрожи и холода благотворная теплота пробежала по его жилам и разогнала
на лице его невольную бледность. Напиток, присланный
царем, был старый и чистый бастр. Серебряному стало ясно, что
царь или отпустил вину его, или не знает еще об обиде опричнины.
— Ну, прости, Никита Романыч!
Смотри ж ты, не суйся
царю на глаза, погоди, чтоб я прислал за тобой.
— Да что! — сказал Басманов, предаваясь досаде или, может быть, желая только внушить Серебряному доверие, — служишь
царю всею правдой, отдаешь ему и душу и плоть, а он, того и
смотри, посадит тебе какого-нибудь Годунова
на голову!
— Гриша, — сказал он, положив обе руки
на плеча Скуратова, — как бишь ты сейчас говорил? Я рублю сучья да ветки, а ствол-то стоит здоровешенек? Гриша, — продолжал
царь, медленно выговаривая каждое слово и
смотря на Малюту с какой-то страшной доверчивостью, — берешься ли ты вырвать с корнем измену?
Налево от двери была лежанка; в переднем углу стояла царская кровать; между лежанкой и кроватью было проделано в стене окно, которое никогда не затворялось ставнем, ибо
царь любил, чтобы первые лучи солнца проникали в его опочивальню. Теперь сквозь окно это
смотрела луна, и серебряный блеск ее играл
на пестрых изразцах лежанки.
Выпучив глаза и разиня рот, он
смотрел то
на Хомяка, то
на опричников, то
на самого
царя, но не говорил ни слова.
Царь смотрел на него вопрошающим оком.
— Государь, — шепнул он
царю, — должно быть, его подбил кто-нибудь из тех, что теперь с ним.
Посмотри, вот уже народ ему
на царстве здоровает!
— Оттого, что ты не хочешь приневолить себя, князь. Вот кабы ты решился перемочь свою прямоту да хотя бы для виду вступил в опричнину, чего мы бы с тобой не сделали! А то,
посмотри на меня; я один бьюсь, как щука об лед; всякого должен опасаться, всякое слово обдумывать; иногда просто голова кругом идет! А было бы нас двое около
царя, и силы бы удвоились. Таких людей, как ты, немного, князь. Скажу тебе прямо: я с нашей первой встречи рассчитывал
на тебя!
— Максимушка, — сказал он, —
на кого же я денежки-то копил?
На кого тружусь и работаю? Не уезжай от меня, останься со мною. Ты еще молод, не поспел еще в ратный строй. Не уезжай от меня! Вспомни, что я тебе отец! Как
посмотрю на тебя, так и прояснится
на душе, словно
царь меня похвалил или к руке пожаловал, а обидь тебя кто, — так, кажется, и съел бы живого!
Царь пристально
посмотрел на Серебряного. Князь
на минуту задумался.
— Так, так, батюшка-государь! — подтвердил Михеич, заикаясь от страха и радости, — его княжеская милость правду изволит говорить!.. Не виделись мы с того дня, как схватили его милость! Дозволь же, батюшка-царь,
на боярина моего
посмотреть! Господи-светы, Никита Романыч! Я уже думал, не придется мне увидеть тебя!
Место,
на которое указывал гусляр, было приготовлено для самого
царя. Оно состояло из дощатого помоста, покрытого червленым сукном.
На нем были поставлены царские кресла, а торчавшие там копья и рогатины принадлежали опричникам, окружавшим помост. Другие опричники стояли у цепи, протянутой вокруг поля, то есть просторного места, приготовленного для конного или пешего боя,
смотря по уговору бойцов. Они отгоняли народ бердышами и не давали ему напирать
на цепь.
Михеич с ужасом
посмотрел на Онуфревну, которую
царь все еще держал за душегрейку.
Уже часа два дожидались молодцы, потупя очи и не подозревая, что
царь смотрит на них из небольшого окна, проделанного над самым крыльцом и скрытого узорными теремками.
Все опричники с завистью
посмотрели на Серебряного; они уже видели в нем новое возникающее светило, и стоявшие подале от Иоанна уже стали шептаться между собою и выказывать свое неудовольствие, что
царь, без внимания к их заслугам, ставит им
на голову опального пришельца, столбового боярина, древнего княжеского рода.
Замешательство стремянного веселило
царя. Он уже
смотрел на предстоящий бой с тем самым любопытством, какое возбуждали в нем представления скоморохов или медвежья травля.
Царь пристально
посмотрел на Михеича, дивясь, что слуга равняется откровенностью своему господину.
— А что, Афоня, — прибавил
царь, пристально
смотря на Вяземского, — как покажется тебе сказка слепого Фильки?
Молится
царь и кладет земные поклоны.
Смотрят на него звезды в окно косящатое,
смотрят светлые, притуманившись, — притуманившись, будто думая: «Ах ты гой еси,
царь Иван Васильевич! Ты затеял дело не в добрый час, ты затеял, нас не спрошаючи: не расти двум колосьям в уровень, не сравнять крутых гор со пригорками, не бывать
на земле безбоярщине!»
Многие последовали за ними
посмотреть на казнь; другие остались. Глухой говор раздавался в палате.
Царь обратился к опричникам. Вид его был торжествен.
И Михеич опять опасливо
посмотрел на царских телохранителей, но тот же час подумал про себя: «Эх, тетка их подкурятина! Уж погублю свою голову, а очищу перед
царем господина моего!»